Настоящий Довлатов – в письмах близким людям
Сергей Довлатов – великий стилист и реформатор русской литературы. Его наблюдательность по-новому раскрыла человека. Вечная ирония рассказала, что смеяться можно над всем. Лаконичность – перевернула привычную механику текста.
Он был похож скорее на спортсмена, чем на писателя: огромный (194 см), нескладный, матерый, в молодости боксировал и таскал штангу. Подрабатывал на рукастых работах, периодически дрался, дружил с нищими, выпивал. Короче – типичный советский мужик.
Внутри – ранимый и насквозь пропитанный литературой. Главное в прозе Довлатова – рефлексии и неуловимость духа повседневности. Поэтому его так любят – читатель видит свое, погружается в знакомые ситуации и встречает образы из быта. Довлатов не писал романы и не мыслил эпопеями. Его истории − про тебя, людей вокруг, того потешного мужика за стеной и про то, как все они пытаются выживать в этом абсурдном мире.
Только важно отличать Довлатова-человека от его литературного героя. В творчестве он преувеличивал (как любой писатель), отшлифовывал себя и придумывал.
Но в письмах был глубже, честнее, проникновеннее. Поэтому письма лучше говорят, какой он на самом деле.
Семья Довлатова рассказывает, что его писательский талант проявился с пяти лет – с момента, как он начал писать отцу Донату (его родители были разведены).
Отец сохранил все, но опубликовал только переписку из армейского периода Довлатова. Он служил охранником в лагере, уже тогда мечтал стать писателем и сочинял стихи. В произведениях Довлатов рисовал отца смешным и давил на нейтральность к нему. Но в переписке все по-другому.
«Я пишу по одному стиху в два дня. Я понимаю, что это слишком много, но я довольно нагло решил смотреть вперед, и буду впоследствии (через 3 года) отбирать, переделывать и знакомить с теми, что получше, мирных штатских людей. Но тем не менее я продолжаю мечтать о том, чтоб написать хорошую повесть, куда, впрочем, могут войти кое-какие стихи.
Стихи очень спасают меня, Донат. Я не знаю, что бы я делал без них. Посылаю тебе еще парочку. Это будет уже четвертая партия. Жду отзывов с громадным нетерпением. Очень прошу в Ленинграде из знакомых никому не рассказывать и не показывать стишков. Ладно?
Пойми, Донат. Я совершенно искренне говорю, что я не только не считаю себя поэтом, но даже не думаю, что это дело будет со мной всю жизнь. Просто сейчас стихи меня выручают, и еще они нравятся ребятам.
Здесь, как никогда, я четко «ощущаю», «чувствую» себя. Мне трудно объяснить. Я постигаю здесь границы и пределы моих сил, знаю свою натуру, вижу пробелы и нехватки, могу точно определить, когда мне недостает мужества и храбрости. Меня очень радует, что среди очень простых людей, иногда кулачья или шпаны, я пользуюсь явным авторитетом. Я правду говорю. Мне приходилось одним словом разрешать споры, грозящие бог знает чем. Иногда мне случалось быть очень беспомощным и смешным, но, кроме добродушной насмешки и совета, я ничего не слышал от этих людей. Я знаю, что это потому, что я стараюсь быть всегда искренним. Кстати сказать, это, кажется, главное.
Посылаю тебе стихотворение о дружбе, написанное в подарок одному парню, которого перевели в другое место.
Он был веселый, мирный лабух
Теперь такой, как я, солдат
Мы говорили с ним о бабах
А вот о женах – никогда.
Бузили, накурившись плану
Любили выпивку и бокс
Я видел раз, как он заплакал
Чего не видеть дай вам бог.
Но рассердилось вдруг начальство
Устав от наших с ним проказ
И вот пришел из штаба части
В начале октября приказ.
И мне задерживать напрасно
Того, с которым я дружу
Я помогу ему собраться
И до лежневки провожу.
Скажу ему, мол, расстаемся
А что не так, то пусть простит
А он в ответ мне рассмеется
И папироской угостит.
Примечание: «план» – это такой наркотик, иначе говоря, «дурь». «Лежневка» – это такая дорога. В стихе много вымысла, так что не пугайся. Буду очень рад, если он тебе понравится. Обсуди его подробнее, т. к. я хочу писать именно такие стихи.
Жду писем».
***
«Я уже, кажется, писал тебе, что не рассчитываю стать настоящим писателем, потому что слишком велика разница между имеющимися образцами и тем, что я могу накатать. Но я хочу усердием и кропотливым трудом добиться того, чтоб за мои стихи и рассказы платили деньги, необходимые на покупку колбасы и перцовки.
А потом, я не согласен с тем, что инженер, например, может быть всякий, а писатель – непременно – Лев Толстой. Можно написать не слишком много и не слишком гениально, но о важных вещах и с толком.
Мне, пока что, никаким другим делом не хочется заниматься. Года через три я попробую написать повесть. Жаль только, что я несколько лет не писал стихов, я бы сейчас писал лучше. Даются они мне большим трудом.
Газетка «Молодежь Севера» скандалит со мной из-за того, что я пишу грустные стихи, но я на них плевал. Все равно они, какашки, денег не платят. Плохо, что ты болеешь, Донат. Очень скверно. Я, извини меня, вполне здоров. Однажды послал тебе омерзительное стихотворение «Разговор с конкурентом». Ты его порви и выбрось, чтоб не воняло. А «полупустое кафе» я куда-нибудь всобачу. Написал я четыре рассказа. До этого несколько раз начинал повесть, да все рвал. Еще рано».
***
«Ничего нового, Донат. Пиши. Позвони, пожалуйста, маме, передай ей поклон, скажи, что все в порядке.
Должен сообщить, что и здесь, на шестерке я стал абсолютным чемпионом подразделения по «рукопашному бою». Это наш особый вид спорта, вроде бокса.
Недавно у нас был зачетный лыжный кросс, недели две назад, и я без труда уложился в норму ГТО – две ступени. Это не ахти как шикарно, но я ведь до армии ни разу в жизни не вставал на лыжи. Всю зиму я занимался штангой и боксом. В начале мая поеду в Вожаель сдавать зачеты на звание внештатного инструктора физкультуры.
Мы живем в плохое время и в плохой стране, где ложь и неискренность стали таким же инстинктом, как голод и любовь. Если у меня будет сын, я его постараюсь воспитать физически здоровым, неприхотливым человеком и приучить к беспартийным радостям, к спорту, к охоте, к еде, к путешествиям и пр. Да я и сам еще рассчитываю на кое-что в этом смысле.
На первом курсе института Островского появилась девочка 18 лет, неописуемой красоты. Ее зовут Тамара Уржумова. Я очень заволновался и засуетился. Но ей, кажется, уже сообщили, что ею интересуется один подонок-солдат, это может испортить дело».
Во время увольнения в Ленинграде Довлатов познакомился со студенткой Тамарой Уржумовой. Влюбился на пару месяцев и написал девять проникновенных писем, пропитанных трепетом и молодостью – Довлатову был 21 год.
«Я знаю, что был назойливым, но не сердитесь. Вы так не похожи на других. Мне очень дорого то немногое, что с Вами связано, и я хотел бы быть таким человеком, которому Вы могли бы доверить свою жизнь. Мне кажется, что я полюбил Вас. Я понимаю, что это глупо, безумно, но я ни разу в жизни не солгал. И я знаю вот что: ничто подобное никогда не проходит, только забывается, и поэтому иногда бывает грустно, черт знает как.
Вы, Тамара, чудесная девушка, и обидно, если достанетесь какому-нибудь барахлу. Если я когда-нибудь что-нибудь смогу для Вас сделать, буду очень рад и благодарен, ну хотя бы морду набить какому-нибудь мерзавцу.
И еще вот что, не судите о людях поспешно. Это я не о себе, а просто делюсь жизненным опытом».
***
«Тамара, я только что свалился с брусьев и ударился задиком об землю, испытав при этом ни с чем несравнимые страдания. Причем я давно уже заметил: стоит человеку слегка порезать палец – ему все начинают сочувствовать, кто бинт волокет, кто йод, а когда человек со всего маху трескается о землю задом, это вызывает взрыв скотского смеха. Простите, но я не мог не поделиться с Вами, Тамара, последними наблюдениями над низостью человеческой природы.
Пишите о себе. Все, что Вас касается, для меня интересно и очень важно. Как там Новосибирск? Что за город? Я, говорят, в нем родился, но не думаю, чтоб в Новосибирске имелась мемориальная доска, отмечающая этот важный факт.
Я когда-то очень любил бокс, но повредил ногу и бросил. Если не слежу за собой, начинаю хромать. Очень хорошо, что Вы есть и что Вы знаете, что есть я. Этого пока вполне достаточно. Тем более, что замуж за меня Вы выйдете только в сентябре.
Живется мне сейчас вполне сносно, я ни черта не делаю, читаю и толстею. Но иногда бывает так скверно на душе, что хочется самому себе набить морду.
До свидания, тоненькая».
***
«Мы совсем разные люди и любим разное, но ненавидим, кажется, одно и то же. А это гораздо важнее. Мы оба больше всего ненавидим и презираем шарлатанов. Попробую объяснить, что это такое.
Понимаете, 90% людей стараются выдавать себя не за тех, кем они являются. Отсюда появляются рисовка, поза, самодовольство, кривляние и пр. И вообще, Тамара, если Вы видите, что человек смеется над собой, можете быть совершенно уверены, что он не дурак, так как способность подшучивать над собой – это явный и бесспорный признак ума. Шарлатаны этого никогда не делают.
Главное, Тамара, чтоб Вы никуда не исчезли. Отдыхайте изо всех сил, лопайте побольше, а то ведь Вы не ахти какая толстуха, и организм, наверное, как дамские часики, хрупкий. Я завтра еще напишу.
А теперь серьезно. Вы категорически просите не писать Вам больше и не звонить. Я не буду делать ни того, ни другого. Но происходит какая-то чертовщина. Я все время думаю о Вас. И вспоминаю каждую мелочь, с Вами связанную».
С Людмилой Штерн он познакомился в Лениграде на квартире у общих друзей. Довлатов подошел первый, ночью провел ее до дома, а потом позвонил – все было по-дружески. Они общались до конца его жизни, Довлатов ценил Штерн за интеллект и вкус – она тоже была писательницей.
«Запомни раз и навсегда: литература цели не имеет. Вернее, к ней применима любая цель, укладывающаяся в рамки человеческих надобностей (врач, учитель, конферансье и т.д.) Для меня литература – выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег. И я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне. Ты знаешь, что я не отличаюсь большим самомнением. А сейчас пишу тебе совершенно искренне: все, что говорят о моих рассказах, как бы они ни были несовершенны, для меня откровение. И я не уверен, что над ними довлеет моя личная воля... Разница же, соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка...
Ты ведь знаешь, что литературные дела – главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пишу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, истребить то, с чем освоился.
Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни хрена не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки – тоже. Но я забыл, куда. Мне отомстят все тургеневские пейзажи, которые я игнорировал в юности. Прости мне этот громоздкий метафорический выпад».
С Эрой Коробовой они жили на соседних улицах. И по-соседски общались, бывали друг у друга дома: «Он приходил всегда с чем-нибудь. С рукописью – никогда не читал, оставлял; с книгой, вином. Если было не с чем, он приходил с какой-нибудь новостью, вопросом, микропросьбой или просто с Глашей на руках. Это входило в регламент посещения, но никак не определяло его смысла».
Когда Довлатов на несколько лет уехал работать в Таллин, он написал Эре пару писем.
«Я много думаю о боксе, о том, как писать о любви, о водке, о Родине, о природе, о меланхолии.
Писать я Вам не буду, не могу. Мои дела очень плохи. Все кругом измучены мной, а единственное, что я мог и хотел бы противопоставить всей своей грязной жизни, – книжку, прозу, не талант и не мастерство, это все сомнительно, но отношение к литературе, это не удается. И не выйдет никогда. И Вы мне не пишете. Я в полном отчаянии, Эра. Все мои ничтожные, компромиссные планы и надежды рушатся, даже то, на что я и шел-то неохотно, колебался.
Все. Привет. Простите меня».
***
«Мне очень жаль, что я не умею дружить с Вами, писать забавные письма, думаю только о себе, и нет во мне легкости, необходимой для всего этого. Я много думал, отчего мне не удалось закрепить дружеские или приятельские отношения с интеллигентными талантливыми людьми, которых я уважаю и которыми дорожу. Мне обидно, что я всю жизнь окружен подонками и рванью.
Помимо личных недостатков моих, дело еще и в неумении общаться, это просто наказание. Но поверьте, дорогая Эра, я очень многое принимаю близко к сердцу, очень многое люблю до мучения, перед многим благоговею искренне и прочно. И никаких радостей, никаких перспектив. Это даже как-то странно. Простите за нытье, но Вы один из немногих внимательных, как мне кажется, ко мне людей».
Еще одна Тамара – Зибунова – была его третьей женой. Все случилось, когда Довлатов уехал в Таллин. Перед уездом оттуда Тамара забеременела, а потом родила дочку Александру. Ее он видел несколько раз.
Довлатов до конца жизни писал Тамаре, сильно скучал, винил себя, любил и мечтал соединиться. Эти письма (1975-1978) он писал ей, когда вернулся из Таллина в Ленинград.
«Милая Тамара! От тебя никаких известий. Напиши, как твое здоровье, настроение и так далее. У меня жизнь кошмарная. Не знаю, что будет дальше. Постараюсь держаться, писать, не терять надежды.
Мой братец и Грубин ввергли меня было в колоссальный запой, но я откололся. Все еще очень переживаю. Досада, злость и мстительные чувства. А надо смириться и писать.
Штатной работы пока не искал, жду заключения экспертизы. Небольшие домашние заработки мне твердо обещаны. Плюс командировки. Хотелось бы не падать духом, и все начать сначала. Но это трудно. Какая-то трещина образовалась после того, как запретили книжку. Не пытайся меня утешить и обнадежить. Я работаю, сочиняю, живу. Думаю о тебе очень часто. Все время. Это правда.
Люди меня разочаровывают, все подряд. Так всегда бывает в несчастье. Обидно, что кто-то может нормально жить, когда у меня все плохо. Утешает меня чтение и роман, который нравится. Хоть это и не скромно. В сентябре, если ничего не наладится (вряд ли!), пойду работать куда угодно. К счастью, у меня нет диплома, а то бы не взяли, ни такелажником, ни грузчиком.
В общем, все плохо настолько, что хуже быть не может. А значит, будет лучше. Я надеюсь. Целую тебя и обнимаю. Всем привет. Не печалься, если можешь. Твой Сергей».
***
«Днем я хожу по делам и пишу. А вечером – мама купила телевизор.
А еще как-то раз встретил знакомого с сертификатами, поехали в спец. магазин, купили голландского пива в жестянках, 44 бутылки квадратных заморского шнапса, икру, сигареты Winston, и я адски напился. А у него украли в гостях оставшиеся сертификаты... У меня же украсть нечего, и я примитивно блевал.
Каждодневное писание выручает, в остальном – много унизительного невнимания, обидной сытости и пр. В целом, Ленинград печальный город. Ну, ладно, пока все. Не грусти. Пиши мне. Крепко тебя целую и обнимаю.
Твой повелитель и он же лакей Довлатян»
***
«Милая Тамара! Поздравляю тебя, целую, благодарю, все счастливы и гордятся тобой. Напиши, чего тебе хочется [у Довлатова родилась дочь]. Пока разрешили только сок и цветы. Если увидишь детку, опиши мне ее. Твой Сергей. Целую, люблю».
***
«Милая Тамара! В субботу был день рождения Охапкина. Закуски – ни единого грамма. Я выпил три рюмки (именно рюмки) водки, и целый день в воскресенье тосковал и мучился. И день пропал. Короче, пить совсем нельзя. Общаться (если не пить) могу только по делу. Я тоже грустный, но решительный. Заканчиваю роман. Думаю о вас и целую. Ваш С.Д.»
***
«Милая Тамара! Прочитал наконец твою записку. До этого пил и буянил. Очень грустно все это. Хуже, чем я думал. Мне стыдно, что я расстался с тобой как уголовник. И все-таки не надо обвинять меня. Библейский разговор на тему вины привел бы к излишнему нагромождению доводов, упреков, красноречия.
Нам все известно. Мы знаем друг друга. Конечно, я чудовище. А кто отчитается передо мной? Кто виноват в том, что моя единственная, глубокая, чистая страсть уничтожается всеми лицами, институтами и органами большого государства?
Как же я из толстого, пугливого мальчика, а затем романтически влюбленного юноши превратился в алкоголика и хулигана? В общем, это будет длинно. И ненужно. Дай Бог тебе счастья.
Не надо обвинять, и думать тоже не надо. Все ясно. Ты уходишь, теряется связь с любимым Таллином, какая-то жизнь ушла. И стало ее меньше. Вот я и плачусь. Все гангстеры слезливы.
Видно, патологическое отношение к слову сделало меня отчасти нравственным выродком, глухим. Идиотом. Но не такая уж я сволочь, чтобы удерживать любимую, ничего ей не обещая. Я совершенно убедился в полной своей жизненной непригодности. Но писать буду. Хотя перспектив никаких. Тем дороже все это, бумага, слова. Надо что-то решать, действовать, а я не умею. Тамара, я не врал, что люблю. Тебя, по-человечески и по-братски, как только умею.
И я прошу, не на словах. Останься моим самым близким другом. Не говори, что все три года, были только плохие, это же не так. Мне очень, очень плохо. Люблю всех моих детей, всех моих жен, врагов, и вы меня простите.
Твой С.Д.»
***
«Тамара, прости меня. Не говори, что было только плохое. Не надо, чтобы было как с Альбином. Любовь, а потом мерзавец, как все ужасно. Если бы ты меня сейчас видела. Ну ладно. Целую твои ручки, сестра моя.
Меня сейчас ничем по-настоящему огорчить нельзя. Мне все равно. У меня ни будущего, ни надежд. Как твое здоровье, жестокий ты человек? Всем привет. Ничему уже не удивляющийся Довлатов.
Тамара! Я предполагал, что ты будешь говорить обо мне плохо. Конечно, это твое дело. И все-таки я огорчился. Нашла кому жаловаться – Рейну с его общительностью. Все равно посторонний человек не может судить о наших делах. Мне жаль, что ты запомнила только плохое. Но сделать мою жизнь хуже или прекраснее, чем она есть, ты не в состоянии. Я привык к ощущению враждебности, и это меня не смущает. Можешь думать, что я последователь гелиоцентрической системы, лично поджег костер Джордано Бруно, обезглавил Марию Стюарт.
Мне все равно. С.Д.»
***
«Стыдно мне только за то, что не посылаю денег. Это – нечеловеческая гнусность. Утешаю себя тем, что рано или поздно все возмещу. Без конца думаю о тебе, мучаюсь, жалею. Неизменно считаю тебя женщиной редкой душевной чистоты и прелести. Сашу любить не разрешаю себе, но все-таки люблю и мучаюсь. Поцелуй ее 8 сентября. Деньги на подарок отсутствуют.
Я сочиняю роман о Пушкинском заповеднике. О Пушкине, о литературе, о деревне. Дай Бог, чтобы получилось, как задумано. Впервые есть заранее сюжет, идеи, многоструктурная композиция. Только бы не спешить, не поддаваться навыкам. Я очень на эту затею рассчитываю…
Хорошо бы оказаться в Таллине и поговорить. Часа три».
***
«Привет всем, кто тебе симпатичен. Мои дела при жалкой внешней оболочке идут лучше, чем можно было предполагать. Целую Сашеньку, незнакомую родную девочку. Когда-нибудь ты поймешь, что я ее не опозорил. Только бы хватило сил. И не спиться бы…
До свидания, Томушка. Помни, друзей у меня единицы. А с тобой мы дружили, разговаривали. И были у нас хорошие времена. Не переставай верить в меня. Если можешь. Все до боли горько, но правильно. Такая судьба».
***
«Долгие годы я считал, что мы близкие товарищи. Не супруги, не любовники, а друзья. Я считал и считаю тебя человеком безграничного очарования, высокой душевной чистоты и прелести. Храбрым, умным и добрым. Обладающим всем, что мне импонирует в людях. Пусть мое отношение ни в чем материально не выразилось. Я не умею иначе дружить. А дарить могу только слова. Я был уверен, что ты по-человечески любишь и даже уважаешь меня. И не потому, что живешь со мной. И даже больше того – наша дружба, мне казалось, содержательнее в миллион раз нашей близости. И важнее для меня. И дороже. Сейчас мне стало казаться, что ты изменилась. И не хочу верить, что наши отношения строились на биологической ветеринарной основе. Я знал, что так устроена стандартная женщина: пока любит – ты святой, прошла любовь и ты уже фашист и недоносок. Я ужасаюсь мысли, что и ты такая. Я затрудняюсь назвать человека, с которым мне было бы спокойнее, откровеннее и лучше, чем с тобой. Грубин – собутыльник, Боря – кровный. Наверное, у тебя есть основания изменить отношение ко мне. Да точно есть. Но для меня это горе. Большое горе. И я заклинаю тебя вернуться к старым представлениям обо мне. Мне без этого станет хуже. Вот так я решил объясниться.
Обстоятельства стали хуже. Есть четкое ощущение замыкающегося круга. И дело не в пьянстве. Сегодня пьяный, а завтра трезвее незабудки. Дело в проклятой моей, собачьей, ужасающей жизни. Дело в ЛИТЕРАТУРЕ».
Елена Довлатова – его вторая жена. С ней он воссоединился после эмиграции и до смерти прожил в Нью-Йорке; у них было двое детей – Катя и Коля.
Эти письма были написаны из Вены в Нью-Йорк во время постепенной эмиграции в 1978–1979 годы.
«Леночка, дорогая, здравствуй! Твое короткое усталое письмо дошло. Мы догадываемся, как вам трудно, и очень переживаем. Но что поделаешь? Все равно ехать было необходимо. Альтернативу даже рассматривать ужасаюсь. Год, два, и все наладится. Если мы будем стойкими, талантливыми и добросовестными. Согласись, что многие ваши и наши трудности – результат нашего же легкомыслия.
Леночка, не думай, я не идиот. Я знаю, что все сложно. Но главное – мы сделали правильно. Мы живы, относительно здоровы, главное впереди. Два-три года будут неустроенными и сложными. Но перспективы есть. Главное – вырвались из этого сумасшедшего дома. Все время об этом помни.
Мы очень скучаем. Мне все кажется, что письма от вас сдержанные. И я расстраиваюсь. Думаю, это только кажется. Ну, обнимаю вас, мои любимые. Катенька, родная, не ленись, занимайся, помогай маме. Очень тебя прошу и умоляю.
Скоро будем вместе. Это будет самый (и единственный) счастливый день моей жизни. Мне кажется, все будет хорошо. Главное – соединиться.
Боже, как я вас люблю. Обнимаю вас. Мучаюсь и жду!
Изнемогающий папа Сережа».
Еще одна пачка писем Тамаре Зибуновой – уже из Нью-Йорка в Таллин. В общей сложности их переписка длилась 15 лет – столько же, сколько разлука.
«Я жутко нищий. Лена каждое утро выдает доллар на сигареты.
Стабильности нет, достатка (по американским меркам) нет, только недавно появилась какая-то человеческая мебель, долги со всех сторон обступают и душат, и тем не менее, жить тут весело и занятно. Страна необычайно яркая, динамичная, без конца происходит что-то фантастическое, почтовый ящик лопается, оба телефона звонят, не переставая.
Сам я английского по-прежнему не знаю, читать еще как-то могу, но говорю очень плохо, лекции читаю по бумажке, а если со мной заговаривают неожиданно, то не понимаю абсолютно ничего.
Воннегут не только черный юморист, он еще и романтик, и выразитель тотального скепсиса, а в жизни невероятный добряк, ему недавно исполнилось 90 лет, и похож он на страшно истаскавшегося юношу. Недавно он сказал мне: «Я живу на этой улице десять лет, и три раза в день гуляю с собакой, но ни один человек еще не сказал мне: «Ты Воннегут?»
Обними и поцелуй Сашу. Я верю, что мы когда-нибудь увидимся. Это не слова, я действительно верю. Не разочаровывайся во мне, ты один из очень немногих близких и дорогих мне людей, и дружба с тобой – лучшее время моей жизни, это правда.
В общем, мы – бедные, довольно знаменитые, грустные и, в общем, достаточно старые. Мечтаем о настоящем читателе, о российской аудитории, об атмосфере родного языка и теплых человеческих отношений. Американцы – замечательные люди, но раскрываются они только когда беседуют с психоаналитиком, деньги одалживать не принято, этим занимается банк, звонить среди ночи не принято, жрать в гостях не принято, все занимаются собой. Это вообще-то прекрасно, но мы не привыкли. О еврейской эмиграции не хочу и говорить, тут нужны Ильф с Петровым.
Конечно, если считать, что я уехал ради литературы, ради того, чтобы печататься, то этого я достиг, но, к сожалению, это не все, далеко не все. Оказалось, что в «обществе изобилия» быть сносным писателем, но бедным человеком – трудно, вы даже не можете себе представить – насколько.
Простите за сумбур, поспешность и печаль».
***
«Бродский напечатал очень смешную пьесу «Мрамор» из древнеримской жизни. Он живет достойно, опрятно и без шика. Я ему многим обязан. На одном литературном вечере Бродского спросили:
– Правда ли, что Вы послали первые рассказы Довлатова в американские журналы и таким образом помогли ему печататься?
Иосиф ответил:
– Я действительно послал рассказы Довлатова в «Нью-Йоркер», но я посылал туда еще двадцать авторов, а напечатали только Довлатова. Я могу, конечно, помочь ему печататься, но написать за него рассказы я не могу...
И так далее. В общем, он благородный человек, во всяком случае – по отношению ко мне».
«Я не могу объяснить, счастливы мы или несчастливы, богаты или бедны, почему недоволен своим литературным положением, что меня угнетает в семейной жизни. Поэтому говорить можно либо о самом общем и главном, либо о пустяках. Главное заключается в том, что эмиграция – величайшее несчастье моей жизни, и в тоже время – единственный реальный выход, единственная возможность заниматься выбранным делом. При этом я до сих пор вижу во сне Щербаков переулок в Ленинграде или подвальный магазин на улице Рабчинского. От крайних форм депрессии меня предохраняет уверенность в том, что рано или поздно я вернусь домой, либо в качестве живого человека, либо в качестве живого писателя. Без этой уверенности я бы просто сошел с ума».
***
«Должен сказать, что я не совсем понимаю, отчего тебя так страшат возможные Сашины комплексы. Комплексы есть у всех нормальных людей, их нет только у дегенератов и лыжников».
***
«Милая Тамара, прости за сумбур и всякие нелепости, переписывать все это нет сил. Я тебя по-прежнему люблю и уважаю, и воспоминание о дружбе с тобой – одно из самых горьких, а разлука с тобой – одна из самых тяжелых потерь. Если можешь, прости мне заранее все, тем более, что многих вещей тебе просто не понять издалека. Несмотря ни на что, я верю, что рано или поздно Саше станет понятно, что я ее не опозорил. Я не бедный и не богатый, поскольку все это относительно, просто я этнический писатель, живущий за 4 000 километров от своей аудитории. При этом, как выяснилось, я гораздо более русский, точнее – российский человек, чем мне казалось, я абсолютно не способен меняться и приспосабливаться, и вообще, не дай Бог тебе узнать, что такое жить в чужой стране, пусть даже такой сытой, румяной и замечательной.
В октябре я выступаю в Лос-Анжелесе, в ноябре в Мадриде, а в декабре совсем близко от вас – в Вене, куда я еду вместе с Иосифом. Он болен, то и дело оказывается в госпитале, но продолжает курить и даже выпивать. Он говорит: «Если не закурить после кофе, то на хрена просыпаться…»
Ты меня уважаешь? Не грусти. Синий плащ получила? То-то. Саша, слушайся маму, она – большой человек.
Что касается тебя, то твой приезд с проживанием вместе (а как иначе?) очень травмировал бы Лену. Я согласен, что в ее положении можно было бы смотреть на это иначе, но она смотрит именно так, я к ней очень привязан вместе со всеми ее недостатками, я сделал ей в тысячу раз больше зла, чем кому бы то ни было еще, и я не могу ее ранить так сильно. Прости! – что еще сказать в такой ситуации?
Я бы сам приехал в Таллин, но из-за дома, который мы купили/вынуждены были купить/ в долг, и в который, как в прорву уходит каждая лишняя десятка, я не смогу себе этого позволить в течение полутора лет, если, конечно, не свалятся внезапно на голову еще раз приличные деньги.
Милая Тамара, я понимаю, что ты огорчена. Я и сам огорчен тем, что Лена резко отнеслась к идее твоего приезда. С другой стороны, мне ее чувства понятны, и в самом факте, что женщина не хочет приглашать в гости бывшую жену своего мужа, ничего удивительного нет. Лена в этом смысле более или менее обыкновенный человек. Ты – другая.
Ты спрашиваешь о моей печени. Она не болит и вообще никак не проявляется, но анализы скверные. Водки стараюсь не пить, что не всегда удается. Ем, к сожалению, много и неблагоразумно. Женщинам все равно нравлюсь, вопреки здравому смыслу и эстетическим законам».
Юлия Губарева была женой друга Довлатова – Александра Губарева. Они дружили в Ленинграде, а после эмиграции Довлатова переписывались. Все написанное – в последние годы его жизни.
«У нас все более или менее по-старому. Катя живет отдельно, в центре города, и работает менеджером в рок-группе. Раза два эти металлисты к нам захаживали, джинсы они носят так, что ровно половина жопы торчит наружу, а если кто-то из них еще и наклоняется, то анус виден полностью.
Лена, как известно, не меняется – работает дома, ревнует мужа (иногда не без оснований), обожает детей и, в отличие от меня, ни с кем не портит отношений.
Иосиф совершенно болен, доступен (во всяком случае, для бывших ленинградцев), очень много сделал для меня, и я ему по гроб жизни благодарен, хотя видимся мы раз в 3–4 месяца».
***
«Милая Юля, спасибо за письмо, телеграмму своевременно получил и был тронут, тем более что сам ничьих дней рождения не помню, кроме Катиного и Колиного, да и то лишь потому, что Коля родился в один день с Гитлером, а Катя – с Пушкиным.
Вообще-то мой литературоцентризм изрядно поколеблен рождением младшего ребенка, и теперь я больше отец, чем подающий надежды литературный изгнанник».
Еще одни письма, написанные за год до смерти – Андрею Арьеву, другу и писателю.
«Я мрачный и больной старик, которого семилетний отпрыск Коля называет: «Паршивный, какашечный папка Сережка».
Из того, что я считаю существенным относительно себя (стиль!), и что подчеркиваю во многих интервью, заметь, пожалуйста, следующее: я считаю себя не писателем, а рассказчиком, это большая разница. Рассказчик говорит о том, как живут люди, прозаик говорит о том, как должны жить люди, а писатель – о том, ради чего живут люди. Так вот, я рассказчик, который хотел бы стать и писателем. Поверь, это без всякого кокетства.
Друзей у меня не так много, раздражительность увеличивается с каждым запоем, а главное, я все же на четырех работах: литература, радио, семья и алкоголизм».
Твиттер автора текста – Валеры Полевикова: там хлестко и стильно
прекрасные письма прекрасного рассказчика и недооцененного в свое время писателя
Эпистолярный Роман с Игорем Ефимовым также пронзительная книга. Последнее письмо невозможно читать без слёз. А Ефимов оказался мелким человечком.